Последнее относилось к лопате, воткнувшейся ему между ног.
Следующее, в чем несчастному Ликимнию пришлось убедиться, — оказывается, оплеуха лопатой гораздо менее приятна, чем это кажется вначале.
То есть даже вначале оплеуха эта не кажется подарком судьбы, а в конце — ну так совсем…
— Больно, — задумчиво сказал Ликимний, лежа на спине. — Очень больно. Я как твой дед… и вообще.
Над ним склонилось хмурое мальчишечье лицо.
Без малейших проблесков участия.
— Пожалуешься сестре — убью, — скучно пообещал маленький Иолай. — И вот что, дедушка: не гладь меня больше по голове. Никогда. Договорились?
— Договорились, — кивнул Ликимний, чувствуя, что сходит с ума.
И потрогал пальцем шатающийся зуб.
…Алкмена знала, что в этой жизни у нее не осталось ничего, кроме внуков.
Вот уже почти пять лет она знала это — с того самого дня, когда Фивы впустили победителей, вернувшихся домой. Наверно, многие тогда осуждали ее, жену погибшего лавагета, так ни разу и не заплакавшую над телом мужа. Над Амфитрионом убивались все: живые и родичи живых — благодаря за этот дар; те, чьи семьи опустели — видя в лавагете своих родных, оставшихся в проклятой долине; уронил скупую государственную слезу басилей Креонт, разрыдалась его жена Навсикая, выла у погребального костра сумасшедшая карлица Галинтиада, в исступлении целуя золотой диск, некогда подаренный ей умершим; отвернулся от людей скорбный Автолик, хитрейший из эллинов, скрывая предательский блеск глаз…
Алкмена не плакала.
Ни слезинки, ни вздоха, ни всхлипа.
«Еще бы, после Зевса-то!» — шептались фиванцы.
И когда подошли к Алкмене ее сыновья вместе с Креонтом Фиванским, то озноб пробрал всех троих — так взглянула им в лица жена покойного.
Вдова.
Но всем городом в одни глаза не заглянешь.
— Я отдам героям в жены своих дочерей: Алкиду — Мегару, Ификлу — Астеропею, — пробормотал Креонт, в единый миг растеряв все слова заготовленной речи.
Алкмена молчала.
— Я… я воздвигну великому Амфитриону такой толос, в каком никогда не погребали ни одного из басилеев, — сказал Креонт, не зная, что говорить дальше.
Алкмена молчала.
— Мы воздвигнем в Фивах храм, мама, — сказали близнецы. — Храм Отца.
— Да, правильно, — одобрил Креонт. — Храм Зевса-Победителя, отца богов и смертных.
— Храм Отца, — словно и не слыша басилея, одним голосом ответили братья, и Креонт счел за благо промолчать.
Алкмена подошла к пепелищу и взяла горсть углей и золы.
И чудилось: драгоценные камни мечут искры с ладони последней женщины Громовержца.
— Это заложите в основание, — тихо бросила Алкмена.
И высыпала раскаленный прах в подставленные руки сыновей: по полгорсти — каждому.
Даже Креонт, муж государственный, понял тогда: плоть бесчувственна, когда горит сердце.
— Хаа-ай, гроза над морем, — вполголоса запела Алкмена и пошла прочь, — хаа-ай, Тифон стоглавый…
И братьям, беспокоившимся, не повредилась ли мать рассудком, внезапно почудился грохот колесницы, несущейся по краю обрыва между морем и небом.
Так ясно, будто они его уже когда-то слышали.
Но живые живут, и время не ухватишь за хвост, как ни старайся.
Упокоился в грандиозном толосе Амфитрион-Изгнанник, за два года вырос храм, который вслух все называли храмом Зевса, но правый бицепс у статуи Громовержца был странно надколот, словно плохо сросшись после удара мечом; неутомимая Мегара, дочь Креонта, родила Алкиду сероглазого Теримаха, потом крепыша Деикоонта и наконец — крикливого Креонтиада; Астеропея тоже принесла Ификлу двух сыновей и дочь, ласково относясь к первенцу мужа, хрупкому Иолаю…
Впрочем, все — невестки, сыновья, челядь — знали, что Иолай был, есть и останется бабушкиным любимцем.
Потому что первый.
Потому что слабенький.
Потому что вырос на Алкмениных руках, до четырех лет зовя бабушку мамой.
Потому что лицом неуловимо похож… только не спрашивайте у Алкмены — на кого?
Не ответит.
Вот и сейчас, когда шестилетний Иолай пришел в себя после чуть ли не двухнедельной горячки, Алкмена боялась ответить самой себе: почему так изменился любимый внук и что мерещится ей во взгляде маленького ребенка?
Да и не знала она ответа.
Не бывало такого раньше, чтобы Иолайчик избегал обожаемую бабушку, заменившую ему мать, которой мальчик не знал, — а сейчас приласкать себя не дает, из объятий выворачивается, все норовит стороной обойти, поцелуешь его чуть ли не насильно, а он мимо глядит и в глазах тоска смертная, будто и не целуют его, а на части режут. Молоко козье, кипяченое, что всегда дважды в день пил, — наземь вылил. Нянька пробовала сперва уговорить, потом заставить — так на няньку вызверился, что бедной целую декаду потом кошмары снились; и велел мяса подать. Жареного, с кровью. Опять же со сверстниками и до того не больно-то игрался, а теперь и вовсе перестал. Около взрослых трется. И молчит. Нехорошо молчит, по-стариковски. Телем Гундосый, караульщик бывший, помер на днях — Иолай как услышал, сразу велел себя на похороны отвести. Дескать, так и так пойду. Ну кто ему старый Телем?! Меньше, чем никто. Нет же, стоял у костра, бормотал что-то, закусив губу, а в глазах…
Боги, за что караете?!
Кому жаловаться? Навсикае? — этой ее дочки столько внуков наплодили, что не до чужого Иолая ей…
Вот и сейчас — Алкид опять в Трезену уехал, по торговым делам, Ификл с утра в палестру собрался, к ученикам, а Иолай к отцу и подходит, вразвалочку.