Человека, кинувшегося от балкона к двери в коридор.
Через мгновение Иолай — на балконе.
Даже не заметив, что по дороге швырнул Лихасу его веревочное кольцо с крюком, которое парнишка поймал освободившимися руками и еле успел отдернуть от Геракла — иначе тот непременно сослепу разорвал бы и эту, ни в чем не повинную веревку.
Внизу, под Иолаем — ступени.
Ступени цвета старой слоновой кости.
На них — Эврит Ойхоллийский.
Один.
Без дочери.
И длинная рука седого великана обвиняюще указывает туда, где над плещущим пшеничным полем с кровавой межой горит яростный взгляд Ификла Амфитриада.
— Отцовское сердце! — надрывно кричит басилей.
— Безумец! — взывает к собравшимся басилей. — Проклятый Герой, богиней брака!
— Отдать ли единственную дочь великому Гераклу? — проникновенно вопрошает басилей.
И сразу же:
— Отдать ли дочь убийце первых детей своих и детей брата своего?! Не могу, ахейцы, заранее скорбя об участи внуков нерожденных! Боги, подайте знамение! Внемлите, бессмертные…
Вместо знамения за спиной Иолая злобно взвизгивает Лихас. Обернувшись, Иолай видит: затекшие ноги не удержали спрыгнувшего со стола парня, тело его ящерицей скользнуло по полу к двери, до половины высунувшись в коридор; Лихас вскидывается, снизу посылая крюк вдоль коридора, веревка на миг натягивается струной — и обвисает.
Хриплый гортанный вскрик и удаляющийся топот в коридоре.
— Ушел! — Слезы ненависти душат парнишку, он судорожно пытается встать и не может. — Сорвался, сволочь! Они же меня… они же меня в жертву хотели, гады! Я за полночь к девке полез, а они меня — сзади… еще и смеялись, паскуды! — радуйся, мол, доходяга, такая честь, из дерьма в жертву самому Гераклу!.. Я уж и впрямь — с отчаяния радоваться начал… хоть какая-то польза от меня…
«Польза-а-а!» — смеется кто-то внутри Иолая, шурша остывшим пеплом.
Внизу, под Иолаем — ступени.
Старая слоновая кость.
И вдоль галереи, ведущей к ступеням от прихожей мегарона, к Эвриту Ойхаллийскому бежит, спешит, торопится жирный коротышка, зажимая ладонью разорванное плечо. Он спотыкается, сбивает какой-то замотанный в холстину предмет, длинный и узкий, до того стоявший у колонны в шаге от басилея; холстина разворачивается, и в душе у Иолая все обрывается, когда он видит у подножия колонны — лук.
Натянутый заранее массивный лук из дерева и рога, длиной от земли до плеча рослого человека, с тетивой из трех туго скрученных воловьих жил; и кожаный колчан с боевыми дубовыми стрелами.
Сквозняк игриво треплет оперение стрел — серое с голубым отливом.
Коротышка, добежав, почти повисает на басилее, брызжа слюной, торопливо шепчет тому на ухо; Эврит вздрагивает, как от ожога, стряхивает с себя раненого и оборачивается, поднимая голову.
И видит Иолая на балконе.
Неистово ржет белый конь.
Захлебывается шум во дворе; тихо, тихо, тихо…
Все, что должно было случиться и не случилось, втискивается в единый, невозможно короткий миг, в целую жизнь между двумя ударами сердца: вот Алкид начинает возносить хвалу Аполлону, вот басилей Эврит сообщает о боязни отдать единственную дочь безумному убийце первенцев своих, жертвенный нож тайно вонзается в грудь Лихаса, даря Алкиду прорвавшийся Тартар, — после чего ни боги, ни люди не осудят Эврита Ойхаллийского, застрелившего сумасшедшего героя во дворе собственного дворца на глазах у многочисленных свидетелей; тех, кто стоял подальше от взбесившегося Геракла и остался жив.
Сердце стучит во второй раз, и неслучившееся умирает.
Иолай прыгает вниз.
Мрамор ступеней стремительно несется навстречу, жестко толкая в ноги; Иолай почти падает, чудом не раздавив скулящего коротышку-доносчика, но в последний момент изворачивается — и всем телом отшвыривает Эврита Ойхаллийского на вздрогнувшие перила балюстрады внешней галереи.
— Миртила-фиванца мало?! — голос мертвый, чужой, он раздирает горло, он идет наружу, как застрявший в ране зазубренный наконечник, с хрипом, с кровью, и сдержаться уже невозможно. — Кого еще на жертвенник, Одержимый?! Миртила, Лихаса, меня? Кого, мразь?! Кого?!..
Вот оно, совсем рядом, искаженное морщинистое лицо, лицо старика, а не благожелательно-величественный лик вершителя чужих судеб; в расширенных глазах несостоявшегося родственника мутной волной плещет страх, страх попавшего в западню животного, нутряной вой испуганной плоти, которого, выжив, не прощают… на Иолае повисают ничего не понимающие сыновья Гиппокоонта, ближе остальных стоявшие к ступеням, повисают всей сворой, грудой остро пахнущих молодых тел, мешая друг другу, и это хорошо, потому что туманящяя рассудок ненависть выходит короткими толчками, как кровь из вскрытой артерии, а спартанцы кричат, и это тоже хорошо, раз кричат — значит, живы, значит, сумел удержаться; и теперь главное — суметь удержать…
Он сумел.
…Уходили молча. Кричал что-то вслед опомнившийся Эврит, сбивчиво проклиная безумцев и насильников, поправших законы гостеприимства и поднявших руку на хозяина дома; недоуменно моргали женихи, уступая дорогу и стараясь не встречаться взглядами; дождевым червем корчился на ступенях затоптанный коротышка с разорванным плечом, песок двора радостно впитывал воду и вино из опрокинутых в суматохе жертвенных треножников, фыркал белый конь, косясь на рассыпанный овес; уходили молча, как зверь в берлогу.
Отвечать?
Доказывать?
Бессмысленно.